• Приглашаем посетить наш сайт
    Бестужев-Марлинский (bestuzhev-marlinskiy.lit-info.ru)
  • Литературная критика 1906-1922.

    ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА 1906-1922

    В этот раздел вошли статьи и заметки Ходасевича "российского" периода, написанные с марта 1905 г. (напечатана первая рецензия) по июнь 1922 г. (отъезд из России).

    Разбросанные в московских и провинциальных газетах, московских и петербургских журналах, альманахах и сборниках, они не все еще разысканы и атрибутированы. Молодой критик пользовался огромным количеством псевдонимов: Ф. Маслов, П. Семенов, Георгий Р-н, Сигурд, Елена Арбатова; подписывался В. Х., В. Х-ч, Ф. М., M., W. и т.д.

    Но в целом собирательскую работу можно считать законченной, особенно после выхода 2-го тома Собрания сочинений Владислава Ходасевича под ред. Джона Малмстада и Роберта Хьюза (Анн Арбор: Ардис, 1990), где большая часть статей тех лет перепечатана, другие - аннотированы. Наше собрание готовилось одновременно с томом, выпущенным американскими исследователями. К корпусу статей, ими опубликованных, можно добавить заметку о сборнике стихов Н. Морозова "Звездные песни", напечатанную в "Иллюстрированном обозрении" (прилож. к ГМ. 1912. 21 октября. Подпись: В. Д-цев), и "О последних книгах К. Бальмонта", которую мы включили в настоящий том. Открытий и неожиданностей в этой области ждать не приходится, так как Ходасевич в эмиграции составил автобиблиографию, правда, судя по мелким расхождениям, по памяти.

    Расположены статьи в хронологическом порядке, кроме цикла "Новые стихи", который нам показалось естественным объединить. Печатаются они, как правило, по первым публикациям. Очевидные опечатки исправлены.

    В архиве Ходасевича почти не сохранилось черновиков произведений литературно-критических. В его рабочих тетрадях среди стихов попадаются наброски, фрагменты, планы статей ("Эмиль Верхарн", "Стихи на сцене", "Египетские ночи" и др.), но затем работа над ними, очевидно, выносилась за пределы тетради, а черновики выбрасывались.

    Исключение составляют рукописи, которые бережно донес до наших дней А. Ивич (И. И. Бернштейн): доклад "Надсон" (беловая рукопись), "Фрагменты о Лермонтове" и "Колеблемый треножник" (машинопись с правкой автора).

    Свои ранние критические работы Ходасевич не намеревался издать книгой, в отличие от историко-литературных эссе тех лет, которые он собрал в книгу "Статьи о русской поэзии" (Пб.: Эпоха, 1922). Он относился к ним порой с добродушной иронией, порой отчужденно-неприязненно. "Писал много критических заметок и статей, большинство из которых мне глубоко чуждо и даже противно по духу", - признавался он П. Н. Зайцеву в письме от 11 июня 1922 г. Еще резче высказывание в дневниковой заметке 1931 г.: "Дело прошлое и детское, а все-таки я бы дорого дал за то, чтобы уничтожить всю ту чушь, которую я печатал в "Искусстве"" (АБ. Ф. Карповича).

    Даже в первые годы эмиграции, когда Ходасевич бедствовал, он не пытался перепечатать, а тем более собрать и издать критические статьи "российского" периода, сделав исключение для одной - "Об Анненском". Видимо, не только потому, что она была позднейшей по времени: в ней критик подводил итог литературной жизни целого поколения, литературной эпохе. По меткому слову Корнея Чуковского, в статье проявилась "своя очень хорошая линия". Так Чуковский записал в дневнике, услышав статью в чтении автора.

    "Своя линия" - вот то, что отличает критическую мысль Ходасевича: в юношеском реферате о Надсоне (1912) угадывается и отношение к литературе как к духовному подвигу, и требование сотворчества от читателя как непременное условие здорового развития литературы, и ненависть к литературной "улице" - ростки тем, которые будут развиваться в статьях 20-30-х годов. "Линия" связывает в единое целое всю критическую прозу Ходасевича: его поздние, зрелые статьи подхватывают и продолжают то, что было намечено в молодые годы.

    Этой "линией" мы и руководствовались, отбирая среди огромного количества неизвестных русскому читателю работ Ходасевича-критика заметки для нашего издания. При этом поневоле сузили круг тем и форм (Ходасевич пробовал себя во всех жанрах: книжная и театральная рецензия, литературная хроника, обзор, фельетон, открытое письмо и полемическая реплика, пастиш), но выиграли в цельности портрета. Собранные вместе, они составили как бы вторую книгу "статей о русской поэзии" - поэзии начала века.

    Ходасевич был пристрастен, он мог ошибаться и обманываться, но видел в целом здание поэзии (образ, который повторил несколько раз) - с парадными залами, боковыми покойниками, мезонинами и службами, перестраиваемыми новыми поколениями на свой лад.

    Если в те годы его и привлекала проза, то это главным образом проза поэтов (В. Брюсов, Ф. Сологуб, К. Бальмонт, Андрей Белый). В ряду беллетристов-современников автор романа "Петербург" казался Ходасевичу "чужим", почти неуместным: "Он среди них немного похож на дилетанта среди профессионалов. Он трудится, ищет. Каждое слово его выстрадано. Они спокойно "пописывают"" (А. Куприн и Европа // 1914. 26 июня).

    Даже таких "матерых" прозаиков, как Толстой и Достоевский, он стремился "испытать" стихом. В 1914 г. Ходасевич писал, что "история русской литературы последнего двадцатилетия будет по преимуществу историей поэзии, так как именно здесь, а не в прозе произошли в это время изменения наиболее разительные" (PB. 1914. 10 декабря). И пятнадцать лет спустя еще решительнее настаивал: "Несмотря на то, что к прозаикам принадлежали такие гиганты, как Гоголь, Достоевский, Толстой, - все же главной движущей и организующей силой русской литературы почти всегда была поэзия. Если даже, допустим, это положение еще требует доказательств, то уж совсем бесспорно, что в последнее сорокалетие, с начала символизма, как в догоголевскую эпоху, литературная гегемония находилась в руках поэзии" (Литературная панорама // В. 1929. 11 апреля).

    И, надо отметить, в этом совершенно сошелся со своим оппонентом Н. С. Гумилевым. Ежемесячные обзоры в журнале "Аполлон" Гумилев принципиально посвятил стихотворным сборникам, назвав рубрику "Письма о русской поэзии". По воспоминаниям А. В. Амфитеатрова, он уверял, что, "если идея истинно художественна, она должна быть выражена только стихом" (Сегодня (Рига). 1921. 18 сентября).

    Символизм же до последних лет остался для Ходасевича не литературной школой или течением, но "самой определяющей позицией". А главным персонажем критической прозы "российского" периода стал Валерий Брюсов, чей характер, вкусы, требования, слабости и достоинства, по мнению Ходасевича, сформировали "московское крыло" символистов. В статье "Поэты "Альционы"" критик доказывал, что влияния Брюсова не избежал ни один из поэтов, даже Блок, а среди сверстников своих различал два поколения последователей Брюсова: одни учились у автора "Венка", другие оказались под впечатлением книг "Все напевы" и "Зеркало теней".

    Проникнуть в тайну Брюсова значило для него понять себя и свое время. Молодой критик следовал за каждой книгой Брюсова, почти преследовал его, и каждая его заметка вносила новую черточку в портрет Брюсова. Судя по письмам Ходасевича, ему приходилось буквально "отдирать" от себя Брюсова, высвобождаться из-под его влияния. Не случайно литературовед В. Гофман, не желая называть имени Ходасевича (его статья "Язык символизма" писалась для ЛН, вышедшего в 1937 г.), заменил его развернутым описанием, представив как "критика, проникнувшегося характером брюсовских воззрений, брюсовского стиля".

    Но под пером Ходасевича фигура Брюсова странно двоится: перед нами одновременно и герой и - шарж. И чем тщательней выписывал он портрет, тем отчетливей проступало в позе, жестах, словах что-то театрально-затверженное, неживое.

    Любопытный эксперимент проделал критик с книгой Брюсова "Стихи Нелли", выпущенной анонимно, с расчетом на то, что в Нелли читатель увидит начинающую поэтессу. Книгу "Нелли" он поставил рядом со сборниками Анны Ахматовой и Н. Львовой - и стало очевидно, что Нелли - фантом, муляж, исчезло впечатление женской непосредственности, обнажился "типично брюсовский стих с его чеканкой".

    Только в рецензии 1916 г. на сборник "Семь цветов радуги" удалось Ходасевичу нащупать трагическое несоответствие между "идеальным, умышленным Брюсовым и Брюсовым, жившим в нашей действительности": Брюсов спрятался в миф о Брюсове, запахнулся в плащ мага и не рисковал появляться на публике без маски. Портрет Брюсова Ходасевич смог дописать после его смерти, когда разрешил себе вслух сказать то, о чем прежде признавался только в письмах. В рецензии на "Избранные стихи" Брюсова, выпущенные к десятилетию со дня смерти поэта, он писал: "...вижу, что совершенно правильно я почувствовал основной порок его: мещанство, отчасти неосознанное, отчасти затаенное под маской декадента, мага и демона; затаенное настолько глубоко, что он сам порой ощущал маску как подлинное свое лицо. (Порой он, однако же, не только себе самому, но и другим, как П. П. Перцову, признавался в глубокой своей лживости, в постоянном ношении маски)" (В. 1934. 5 апреля).

    "Маска" - вот слово, которое часто повторяется в статьях Ходасевича 10-х годов. "Что же, как не фантом - этот мир, населенный масками?" - писал он о стихах С. Городецкого; Георгия Иванова критик укорял в том, что тот "меняет костюмы и маски с такой быстротой, что сам Фреголи ему позавидовал бы"; он не принял "Теннис" и "Кинематограф" Мандельштама, за ироничной легкостью которых ему почудилась "маска петербургского сноба". И - напротив - приветствовал "Чужое небо" Н.Гумилева, так как поэт в этой книге, "наконец, как бы снял маску".

    Автор себя в них уже не узнавал: слишком глубокий отпечаток оставили на них время и молодость. "Не отразит румяный лик, чем я прекрасен и велик", - насмешливо писал он в стихотворении "Я".

    Тема обретения лица (или - как оборотная сторона - потери лица) проходит через все творчество Ходасевича, перекипая на страницы писем: "Но ты сама никого не любишь, поэтому и думаешь, что любить - значит баловать. Как думают все дети. Ты же можешь баловать, веселить, тешить детей, в которых нет еще лица. Лица же взрослого человека ты не видишь, стираешь его, уничтожаешь (даже и себя: "я уничтожилась, меня нет" - это твои слова), - насилуешь. Это грех ужасный, когда делается сознательно. На тебе греха нет, потому что ты не понимаешь и даже сама хочешь уничтожаться, растворяться в ком-нибудь..." - выговаривал он А. И. Ходасевич.

    Способность растворяться в чужом, эпигонство, сознательное или бессознательное, с точки зрения Ходасевича, - великий грех, свидетельство неполноты, незрелости личности. До конца личность человека раскрывается в любви, и "маска", таким образом, становится верной приметой ремесленника. Ходасевич, уже написавший в ту пору: "Последнюю мою примету чужому не отдам лицу", - с особым пониманием встретил повесть В. Набокова "Отчаяние", мысль которой была ему близка: неудача, проигрыш главного персонажа повести, безусловного мастера, коренилась в его невнимании, равнодушии к миру; его замысел (точнее - расчет), построенный на уверенности в абсолютном сходстве с другим, обнаруживал ремесленника: творец не терпит подобий.

    В критической прозе Ходасевича лицо как выражение внутренней правды противостоит маске. В стихах Игоря Северянина он обрадовался живому, выразительному лицу, на котором отражались мимолетные настроения, впечатления. Возбудимость, быстрая смена чувств, острота восприятия представились критику чертами, характерными для современного горожанина, забалованного дитяти цивилизации. Не случайно из выступлений Ходасевича на поэзо-концертах Игоря Северянина журналисты выловили, выделили эту мысль, эмоционально подчеркнутую: "Он отзвук, эхо современной души, мятущийся и быстрый в своих порывах" (Новь. 1914. 1 апреля).

    В первом репортаже о вечере Игоря Северянина в Москве Ходасевич, может быть, сам того не желая, ответил на вопрос, почему не суждено Северянину стать тем новым поэтом, которого он ждал. Ярко запечатлел критик провинциальную ограниченность своего героя, проявившуюся в защите моральных догм, в манерности, даже в произношении (бэздна, смэрть, сэрдце, любов); провинциальности, умноженной, отраженной читателями и почитателями поэта - "утонченниками с хризантемами в петлицах", "почетными гражданами скетинг-ринков".

    Невольной ошибки Ходасевич себе не простил и впоследствии, высмеивая эпигонов Игоря Северянина, иронизировал над собой. В названии фельетона "Открываю гения" - насмешка не только над Иоанном Павлушиным, но и самопародия.

    В книге, сложном единстве содержания и формы, критик искал лицо, личность автора, его родословную, источники, питающие творчество; пытался понять, насколько правдиво произведение выражает и продолжает судьбу писателя. (Читая статьи Ходасевича, видишь, как естественно обращение к жанру очерка-портрета, как естественно из его творчества вырос "Некрополь".)

    расслышал отчаянный крик ("Не хочу-у-у!..") в себе замурованного "я", бьющегося в попытках разломать, разрушить стену.

    В статье "Об Анненском" Ходасевич расставался с собственным прошлым, заново переживая тот миг, когда рядом ощутил "черную дыру" и - освобождение от страха смерти, осознание того, что "Отношение к с < мерти > есть отношение к бессмертию души, к Богу" (РГАЛИ).

    "Для меня поэт - вестник, и мне никогда не безразлично, что он возвещает", - утверждал Ходасевич.

    Статьи "российской" поры отличаются от позднейших и по своему характеру, и по роли, которую критик занимал в литературе. В ту пору его не привлекали практические советы и рекомендации, его рецензии держатся не на анализе формы, отношение к которой он сумел выразить образно и точно, ведя с Гумилевым спор в статьях и на страницах "Записной книжки" (1921): "Мастерство, ремесло - скорлупа, внешняя оболочка искусства, м<ожет> б<ыть>, его формующая поверхность. В поэзии она тоньше, чем в других искусствах, нечто вроде слизистой оболочки, почти уже именно только "поверхность". Поэтому, касаясь ее, точно попадаем в живое, чувствительное тело самой поэзии".

    Куприн в письме к нему (недат.) сравнил критика со знаменитым садоводом, обходящим "свое волшебное, благоуханное, наливающееся соками и расцветающее царство, которому скипетром служил острый кривой нож профессора, а мечом безжалостный секатор" (РНБ. Ф. 405. Ед. хр. 11).

    Ходасевич гордился ролью "непоблажливого игумена", в стихах рисовал, закреплял образ "злого" критика, что "страх завистливый родит" и "каждым ответом желторотым внушает поэтам отвращение, злобу и страх", образ, подхваченный мемуаристами, а иными историками литературы понятый буквально.

    То, что некоторым казалось позой - так Г. В. Адамович и спустя годы, перечитывая статьи Ходасевича, морщился, находя в них "ограниченность и надуманную какой-то мудрости и всепонимания" (письмо Ю. П. Иваску от 14 ноября 1954 г. Амхерст колледж.

    Центр Русской Культуры. Ф. Иваска), - на деле было последовательной позицией. "Критиком неподкупным" назвал его поэт В. Смоленский и продолжил: "Некоторые из литераторов (главным образом бездарные) считали его злым. А он говорил: "Как же мне не быть злым? Ведь я защищаю от насильников беззащитную русскую Музу"" (Возрождение. Париж, 1955. Тетр. 41. С. 99).

    Статьи 10-х годов радость ожидания освещает улыбкой, юмором, игрой. Он и над футуристами тогда подшучивал добродушно и, называя их "тартаренами", не только намекал на фанфаронство, но получал удовольствие от звучания слова, создающего звуковой образ. Только поэтической глухотой С.Кречетова можно объяснить то обстоятельство, что он использовал полюбившихся ему "тар-таренов", чтобы разделаться с акмеистами.

    В 20-е годы Ходасевич, возненавидевший в футуристах служащих советской власти, называвший их "парнасскими большевиками" и "советскими рупорами", и для футуризма нашел определение более крепкое и хлесткое: "Хам символистского Ноя". Но и оно выплыло из времен молодости, из воспоминаний о том, как Игорь Северянин, порвав со своими вчерашними соратниками, кубофуту-ристами, бросил в лицо им "Поэзу истребления":

    В котором всё бездарно сплошь...

    "Хам символистского Ноя" - вольная цитата из стихотворения Северянина, возмутившегося спокойствием, с которым "все поэзодельцы, //Ас ними доблестный Парнас, // Смотря, как наглые пришельцы - //О Хам пришедший! - прут на нас!"

    Статьи Ходасевича тех лет задиристы и полемичны. Даже если он не принимал прямого участия в дискуссиях (в дискуссии о символизме, например, несколько раз вспыхивавшей на протяжении 1907-1914 гг.), он откликался на них, подхватывая реплики, цитаты; с одними авторами спорил (часто не называя имен), в других видел союзников. В комментариях мы старались раскрыть предполагаемых оппонентов Ходасевича и обстоятельства возникновения рецензий, несущих элементы пародийности, мистификации.

    В годы эмиграции ему так не хватало щедрости, бурного течения предвоенной литературной жизни, благотворной для возникновения школ и направлений, для рождения поэтов. Но когда в 20-е годы он заново стал выстраивать литературную панораму начала века, она развернулась по-иному: сместились соотношения и пропорции, самый центр ее переместился и, минуя, обтекая фигуру Брюсова, сфокусировался на Александре Блоке. В нем Ходасевич узнал поэта своей эпохи, поэта, поставившего себя перед судом совести, в его поэтической судьбе увидел "роковую связь человека с художником", в его стихах нашел "последнюю правду" о времени. "Кажется, в Блоке все же осуществился идеал символизма: соединение поэта и человека", - писал он в статье "Ни сны, ни явь". И с мальчишеской запальчивостью утверждал: "Блоку даны были 1931. 30 июля).

    В судьбе Блока искал Ходасевич ответы на мучительные для себя вопросы, такие, как утрата поэтической силы. "Блок усомнился в тайнослышанье. Усомниться в чудесном даре значит его утратить", - писал он, почти процитировав строчку: "дар тайнослышанья тяжелый", и в этом самоцитировании - признание того, как близок ему Блок в те годы (конец 20-х - начало 30-х годов). А есть еще и статьи, Блоку посвященные, - цикл, открывшийся статьей "Брюсов и Блок" (В. 1928. 11 октября), и воспоминания современников.

    "Помнится, именно в этом кафе или где-то поблизости Ходасевич сказал мне:

    - У нас только два поэта: Пушкин и Блок. Только с ними связана судьба России.

    Я с ним согласился" (Амхерст колледж. Центр Русской Культуры. Ф. Иваска).

    Как и прежде, Ходасевич называл Брюсова среди "наиболее характерных" и "лучших представителей символизма", но не простил ему ни бегства от себя, ни отступления от заветов символизма, с такой силой выраженных Брюсовым в статье "Священная жертва" (1905). Ходасевич постоянно обращается к ней, а то и цитирует впрямую и в рассказах о "людях русского символизма", и в ранних статьях. Похоже, что для вступающих в орден символизма эта статья служила своеобразной присягой.

    поворотной точкой в их отношениях. В разные годы Ходасевич снова и снова пытался рассказать в прозе о том, что произошло: и в очерке "Брюсов" ("Некрополь"), и в прозаическом отрывке 1925 г., и в рассказе "Заговорщики" (1915). Главного персонажа рассказа, вождя политического заговора, имевшего магнетическое влияние на членов общества и ставшего предателем и убийцей из-за непомерного честолюбия, - автор наделил чертами, привычками, особенностями Брюсова.

    Он не сомневался, что Брюсова-человека совесть мучила, этими словами оканчивается рассказ, да и догадка Ходасевича о том, что Брюсов покончил с собой ("Брюсов"), строилась на такой уверенности. Но он не переставал удивляться тому, что в стихах голос Брюсова не дрогнул, интонация не изменилась; это и заставило Ходасевича назвать его самым "умышленным" из поэтов.

    Требование правды как главный эстетический критерий ни в малой степени не сводилось им к житейскому понятию "правды-искренности". Яростно отвергал критик оценки, скользящие мимо создания художественного целого, апеллирующие к особой судьбе книги или автора. Выражение "человеческий документ" в статьях Ходасевича появилось не в пору дискуссии с Адамовичем о назначении и путях русской литературы в эмиграции, но в ранних, предреволюционных заметках. Заимствованное из статьи Брюсова "Священная жертва", оно становится в критике Ходасевича мерилом высокой требовательности к литературе. Настойчиво предлагал он рассматривать книгу Н. Львовой "не как "человеческий документ", но лишь как создание поэта", защищая погибшую поэтессу не только от досужего любопытства читателей, но и от сочувственного вздоха Анны Ахматовой: "Ее стихи такие неумелые и трогательные... Им просто веришь, как человеку, который плачет" (Русская мысль. 1914. No 1, отд. III. С. 27).

    Долго отворачивался он от поэзии Марины Цветаевой, утверждая, что необузданность, эмоциональный захлеб, неотобранность, "равноценность" впечатлений превращает ее стихи в дневник - "всего лишь человеческий документ".

    Для самоопределения Ходасевича-критика большое значение имела так и не опубликованная им статья "Фрагменты о Лермонтове", где он прочертил линию или рампу, отделяющую читателя от автора и правду живого чувства от создания искусства, в котором правда подчинена иным, художественным законам.

    В. 1930. 10 июля). "Произведение искусства есть преображение мира, попытка пересоздать его, выявив скрытую сущность его явлений такою, какова она открывается художнику", - писал Ходасевич во вступительной статье к книге С. Юшкевича "Посмертные произведения" (Париж, 1927. С. 50).

    Об этом же говорят строки, воспринимаемые исследователями Ходасевича как загадочные или даже противоестественные:

    О, если б мой предсмертный стон

    Облечь в отчетливую оду!

    Преобразись,

    Смоленский рынок!

    Смерть и жизнь, стон и тлен подвластны слову, им побеждаются и преображаются.

    Так понимал отношение Ходасевича к литературе и В. Смоленский, поэт и человек ему близкий, бережно изложивший его взгляды в статье "Мысли о Владиславе Ходасевиче":

    Он знал, что форма связана с содержанием, как тело связано с душой. Он знал, что "свои чувства и мысли" нужно подчинять тому высшему руководству, которое дается религией, что "свою страстную любовь к жизни нужно осветить любовью к Богу". Зная все это, он, конечно же, был уже не математиком, а мистиком".

    Статья В. Смоленского была откликом на первое собрание критических работ Ходасевича - "Литературные статьи и воспоминания" (Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1954 / Предисл. Н. Берберовой). Книга составлена из статей, написанных в эмиграции, статей зрелого мастера. Но не это определило отбор: для Н. Н. Берберовой и ее сверстников литература эмиграции была единственной реальностью, в которой они принимали участие, которой жили.

    И в России открытие Ходасевича-критика началось с "конца", что понятно: долгие десятилетия литература эмиграции оставалась неизвестной и недоступной не только читателям, но и историкам литературы. Поэтому в первой книге, представившей Ходасевича-критика русскому читателю (Ходасевич Владислав. Колеблемый треножник / Сост. В. Г. Перельмутер. М., 1991), ранним работам отведено самое скромное место.

    Между тем Ходасевич в творчестве своем целен и един. Как критик он родился в 10-е годы, в это время сложилось его мировосприятие, его отношение к литературе как к чуду творения и духовной твердыне, но - и склонность к мистификации, и склад юмора. Его ранние импрессионистические заметки, в которых запечатлены представления, фразеология, интонация, самый звук символизма, и программные статьи объединяет живой пристрастный интерес к литературе, восхищение постоянным ее движением, способностью равно к обновлению и сохранению - как особых свойств, противостоящих хаосу и распаду. "Ходасевич верил в чудо, - писал В. Смоленский. - Из веры в это чудо и возник оптимизм его по существу трагической книги".